Книжка, забытая в натюрморте
Василий КОНДРАТЬЕВ
КНИЖКА, ЗАБЫТАЯ В НАТЮРМОРТЕ
Виктору Лапицкому
Гадать на прошлое - вот бесполезная, никому не в прок, трата времени. По смеху, в походке, по семи знакам на стопах, - и из шепота некромантических звезд, выдающих секреты, предчувствие, слабый попутный магнит, не вернет вспять; карты лягут из ниоткуда. Ни "славная рука" висельника, ни свеча из ослиного семени не просветит в этих потемках, пока те распускаются здесь и там в странных событиях и портретах. Как говорится, сеют на всякий ветер. Есть зачарованные лица. Они как зеркало гадания, по которому зеленоватые искры воображения вьются, напоминая легенды, картежные пассы, балет, все, что составляет развязки, страсти, или роман. Не в письмах, вовсе не на бумаге - и не такой, после которого остаются засохшие цветики и сувениры. На память придет вдруг, со дна. Лицо возникает на черном экране: бледное и неспокойное, губы дрожат - лицо внезапно и неловко знакомое, напоминающее сразу все "горести любви, которым длиться век". Но это ярмарочный "фантаст'ик", аппарат, показывающий из-за темной ткани неверные картины свечки "волшебного фонаря". Китайские тени трепещут, как волосы горгоны; золоченый вертеп с куклами злого царя иудейского и его сарацинов, фокусник с головой на блюде, обычный святочный балаган. И мы же знаем, что Саломея не та, которая танцевала во дворце Ирода, не леди, не парижанка, не та барышня: ведь в краях "Речи Посполитой" ее имя чаще Юлии и Катарины. И что Польша, Галиция... Ее имя, рассеянное в картинах Винчи, Дюрера, Рубенса, Тициана, музыкой Глазунова, Штрауса и Хиндемита. Даже Бердсли, которому Уайльд написал, что он один понял ее и "танец семи покрывал", не читал той пьесы, которую иллюстрировал. Сам Уайльд, искавший ее везде, где можно найти хотя бы слово, часами стоявший на улицах, ближе к вечеру, в ожидании Саломеи, на Монпарнасе, у цыган, рассматривая румынских акробатов и парикмахерские куклы - говорил об "апокрифе из черной Нубии", где другой письменности, кроме болота и крокодилов, нет. Ведь эта царевна смущает нас, как гадание, как может смутить только свое - пристрастное прошлое. Постыдная память, в образе лучших времен дошедшая на сегодня как повесть, из которой рука лицемера пощадила одни неяркие картинки. С тех пор она "пожелтела" и смотрится броско, как афиша варьете или желтая французская обложка романа "стр'астной" серии, замеченная походя, в боковом переулке. Но остановишься, с упрямым и необычным чувством, каким когда-то желтели на подвальных дверях бумажки, спящие мотыльки, приглашая вниз, в азиатские заводи, курильщиков черного табака. Откуда же это лицо, из каких краев, с какой "Крайней Туле", по ту ли, по эту сторону Тулы его искать? Так бродишь по весеннему Петербургу, вглядываешься в прекрасные женские маски его фасадов, за которыми ничего нет. Будить петербургскую память - все равно, что тревожить с юности дряхлого наркомана, сомнамбулу, у которого я и не я, было и не было - все смешалось.
Книжка, забытая в натюрморте скачать fb2, epub бесплатно
Василий КОНДРАТЬЕВ
ДЕВУШКА С БАШНИ
Софа Кречет барышней приехала в Питер из Чебоксар; несколько лет столько меняли ей и причесок, и платья, что в итоге оставили совершенно bobbed-hair на Невском проспекте, в одном под шубкой трико, в то время как ее каблучки выбивали Ритой Мицуко по наледи, от нетерпения или холода. Шофер, заметив на краю тротуара волоокую, в шляпке каракуля, притормозил. Запах сегодняшнего дня еще мерцал для нее бликами на небесах, мимо улиц, по всей дороге. К вечеру деньги все вышли, как тот мерзавец, пообещавшись, и не вернулись. Софа, оставшись одна, села в пасьянс. Свет притих, шелковый и маслянистый, в огоньке абажура: с улицы ее фонарь светляком теплился из-за гардин. Карты шли одна за другой. Она умела метать желуди, чаши и шпаги, водить дурака между рыцарей, королев и валетов, от двойки в свет; она знала, как большой венецианский тарок раскладывать по стихиям, среди созвездий на сукне. В "Риге" любила, нашептав цифру, пустить шарик на колесо: золотой, которым предохранялась мадам Помпадур, серебряный, каким застрелился Потоцкий. Свинцовый, биткой. Рублевые гости, столпившиеся в казино, не знали игры, и крупье выдавал им орлянки вместо жетонов. Софа могла просто, по-цыгански, раскинуть на три карты, и на семнадцать. Можно было прочесть по руке, заглянуть в ухо, растопить в воске волосы или пронзить куклу булавкой по самый фарфор. Как любая девица, гадалкой она была превосходной. Конечно, свобода, какой не захочешь, делала ее королевой на перспективе от Невского шпиля, матерью многокомнатных подруг и легендарной для своих мест инженю. Она была очаровательной, с матовым по-семитски лицом и тяжелыми взглядами из-под ресниц. Фаталитет, в любом смысле, был ее насущное правило. Но верно заметил один англичанин, что все правила действительны, когда произвольны. К тому же шло время. Все чаще комнаты, а они менялись, напоминали о той, которой не было. Перебирая письма, Софа стала как-то внимательна к иностранным маркам: их прибавилось, а голоса, которые вспоминались, ничего больше не обещали и были утомительно внятны, откуда бы ни шли. Радио заставляло их шелестеть, и война в Месопотамии, приближаясь к своему поражению, ширилась, заполняя все новые пространства карты. Однажды утром Софа нашла, что флажки, которыми она отмечала продвижение вперед, исчезли, и только один еле держался среди голубого пятна где-то за точкой Геркулесовых столпов. То ли от сигарет, то ли из кухни по комнате реял тошнотный и сладковатый чад. Если взглянуть в окно, это вечно белое, беззвучное небо, где за облаками - неведомо, что. Чашка чая вдруг дымилась и рдела, опрокидывая память в долины, нагория. Пелена прятала полнолуния. Вечерами серебристая плесень выступала на мокрых улицах. Сны стали как дни, дни потеряли числа. На улицах Софа стала осматриваться, оглядываться. К весне все пристальней, чище и холодно: небо собирается в чернильный шар, загораются звезды, и фонари, как золото. Лица чаще что-то напоминают, но безнадежно. Она стала класть их в пасьянсы. Все думали, что она гадает. Пыткой стали новые лица, новые книги. Все эти тела, сплетающиеся друг с другом, как мартышки, чтобы достать из пруда луну, ноги, закинутые за плечи, разводы ткани и перьев, ручьи под цитру... Что это было? Пасть с клубящимся языком, похоронных дел мастера с красотками - что это значило, и почему ее собственное, голое тело под сетью билось, пока зуммер вдруг сразу и всюду возникал в темноте? Софа, конечно, третировала свое высокое искусство: она давно научилась дергать за ниточки, раскладывая так и сяк. как попадет, подсказывая и подпуская тумана. Ее мало касались чужие родня, деньги и свадьбы. В глубине души она, все же, раскладывала свое большое таро, предполагая на круглом столе все триумфы и масти, расположив всех по порядку и все пристальнее всматриваясь в джокера. В один из дней она, наконец, будто проснулась и подбежала к зеркалу; достав из туалетного столика все свои карты, она проскользнула на балкон, рассмеялась, а потом выкинула их, веером, на улицу.
Василий КОНДРАТЬЕВ
БУТЫЛКА ПИСЕМ
В а л ь р а н у
Ничто в свете, любезный приятель, ничто не забывается и не уничтожается.
В.Одоевский
I
Как переводчик и вообще как читатель, иногда публикующий заново или впервые редкие и любимые страницы своей мысленной коллекции, охватывающей разнообразие фантастических и натуральных курьезов, я доволен. Как самостоятельного автора, меня никогда не увлекала область фантазии, которая по сути ограничена и предсказуема; то, что я принимаю за откровение, всегда оказывается недостающей карточкой моей дезидераты, тем сновидением нескольких поколений предшествовавших мне визионеров, которого я еще не знал по недостатку воображения и усердия. Частые дежа вю и попутные иллюзии, которые я испытываю всюду как рассеянный и склонный к эпилепсии невротик, не дают мне особой разницы наяву и во сне (во сне, впрочем, я привык иногда летать) и в принципе сопровождают мои прогулки в ряду других исторических и художественных памятников, которыми вполне богаты улицы, музеи и библиотеки нашего города, среди впечатлений, которые мне дают на память мои друзья. Когда-нибудь в будущем именно в их сочинениях, фильмах и прочих картинах покажется тот образ сегодняшней жизни, которого я не нахожу в собственных строгих журнальных записях, хотя и стараюсь вести их скрупулезно как чистое и трезвое свидетельство. Эти записи говорят мне только о своеобразном одиночестве их автора, или, точнее сказать, ряда авторов, потому что изо дня в день я прослеживаю по ним каждый раз новую личность рассказчика одних и тех же непреложных фактов. Кажется, что это не я, а окружающая меня жизнь застыла в своем усиливающемся солипсизме, и что в то же время мой собственный неизменный и некогда уютный образ жизни стремительно отчуждается от нее. Каждый вечер я возвращаюсь в одну и ту же квартиру, но разве я удивлюсь, однажды вернувшись в другую? Мои привычки теряют свои места и своих людей, и если в один из этих дней непредсказуемые обстоятельства вмиг перенесут меня в другую эпоху, в иной город или даже мир, я вряд ли пойму это сразу же, и в любом случае буду чувствовать себя здесь ничуть не менее уверенным, чем обычно. Кто, в конце концов, сможет мне объяснить, что это не Россия, не Санкт-Петербург, и что те ультразвуковые колебания, из которых складывается идиом прохожих, на самом деле не текущая, еще не замеченная мной, модификация местного жаргона? Я почти отказался от любого общества и, странным образом, пристрастился к картам, хотя они в общем никак не изменили моей жизни и не дали мне новых увлечений взамен той моей прежней компании, которую я растерял. При этом я даже забываю те немногие игры и пасьянсы, которые знал, а мое будущее не настолько меня волнует, чтобы о нем гадать. И все же я отдаю картам все время, свободное от моих редких и случайных занятий, которые я никогда не считаю обязанностями и всегда готов отложить, чтобы снова приняться за колоду, которую раскидываю так, как кто-то перебирает четки или смотрит в калейдоскоп. В этом смысле семьдесят восемь картинок вполне заменяют мне книги, иллюстрированные журналы и даже программу новостей. Поэтому я и не берусь рассказывать конкретные наблюдения, которые избегают меня, так же, как и я сам избегаю их в толкучке и занятости повседневного быта. В мире событий, разыгрывающихся вокруг и помимо меня, скрытность и занятая ночная жизнь сделали из меня арапа, проживающего в страхе своих дней на редкие подачки: я разве что задумываюсь, какое же мое изумительно редкое уродство дает мне этот надежный хлеб, и насколько оно поблекнет или разовьется в пестроте возможных дней. Впрочем, я уже заметил, что мое будущее мне безразлично.
Василий КОНДРАТЬЕВ
МУРЗИЛКА
Шамшаду Абдуллаеву
...Вы же знавали того самого Мюгюэта, всегда с флердоранжем в руке? Так вот! Он отравил себя глазом трупа.
Ксавье Форнере
Для читателя лучшее, что удалось в наши глянцевые, сказочные времена Андре Бретону, - то, как он заставлял его признавать за одиноким искусством жизни подлинное, сродни магии, творчество. Из всеобщей истории экстравагантностей он вынес перед нами его философский камень, преображающее косность любых условий доблестное бескорыстие. Так или иначе, его рассказам мы обязаны примерами чистоты "деяния", прогулок по жизни, за которыми все качество творения проявляется очевидно и, как говорится, без рук. Эти люди никем не заняты, от них поочередно отказались история, этика и медицина, поэтому случайные доброжелатели принимают их за художников, и по-своему правы. Однако это художество темное, как ночная Венера, которая не продается, и не купить. Странности судьбы, напоминающей истовый и бесполезный труд китайского резчика, ближе всего поэзии, искусству настолько же неуловимому, избегающему слов таким образом, что те переворачиваются, как побитые мишени, картинка, которая, по воле своего лукавого мастера подвешенная вниз головой, дает неожиданный пейзаж. Бретон, учившийся медицине, разбирался в симптомах. Как испытанный библиофил, поэт искушал своего читателя Книгой Истории, раскрывая ему незамеченные ссылки, комментарии и нота бене, так, что она вдруг каббалистическим образом исчезала вокруг него. Я слышал, это та самая "Черная Книга", о которой давно рассказывают на Украине, что она под спудом, ее знают только волхвы и чаровницы, а найдется она в последние времена. Еще говорили, и более правдоподобно, что это - рукопись сошедшего после переворота с ума профессора из Петербурга, одно время ходившая у оккультистов, после расстрела последних то ли сгоревшая, то ли пропавшая в коммунальных катакомбах. Возможно, кто-то и сейчас надеется найти ее неразобранной, в спецхране или в одном Большом Доме на Литейном проспекте. Призраки желаемого чувства, восковые персоны и дежа вю, сквозняки, гуляющие в провалах нашей сентиментальности, дают эти легенды, привычки, упрямые суеверия. Ведь почти все, что мы помним из нашей жизни еще сорока лет тому, сказки. Но неизвестное, скрытое от уверенной подслеповатости, обладает еще большей силой, чем знание. Это незримая сумма судеб, забытых или обманутых нашим воображением, ведет нас по Петербургу в тумане, постукивая белой тростью. Позже, вечером, когда проходишь по недавно еще солнечной стороне Невского проспекта, в толпе возникает ощущение, что, как в "Оле Лукойе", дух прожигателя жизни бродит, заглядывая в витрины, выстукивает по запертым дверям, прислушиваясь, как щелкают цифры автоматического казино. В этих местах, не доходя до Вокзала, он потерял жемчуг, рассыпавшийся по тротуару, в сумерках это легко спутать со светляками, пургой носящимися вокруг от сутолоки и электричества, к тому же, прошлое и теперь создает просто невыносимую давку. Он в белом плаще, шляпа, трость и перчатки - все белое, и сигарета, и даже очки изморозились. В старину те, кто его видел, принимали за мельника, и правда, у него есть свои чары. Но меня, когда я спускаюсь от этих миазмов в кафейный подвал, кроме загадки не покидает и суеверный страх. Я помню поверие, что это самоубийцы имеют несчастную, беспокойную слабость покидать свое тело, блуждать, как бродили при жизни, по улицам, от скуки одолевая нас кошмарами и заставляя проделывать странные вещи. Ведь именно скука, говаривал Жак Риго, доведет до Рима. И еще мысли: только ли те самоубийцы, кто с силой и разом вышли из физической жизни, нет ли здесь и другого порядка вещей, а значит, и патологии? Какие ее правила, не представляет ли и моя жизнь ее случай, о котором еще неизвестно, нет ли такого яда, который я очень давно, ничего не зная, впитываю, и в чем он, если я все ищу, не нахожу ничего? Не составляют ли все эти люди, которые так очевидно объединяются в моем сознании, сговора, тайного общества, особенно властного и разветвленного потому, что его нет? Да, и еще почему самоубийство всегда как-нибудь связывается с любовью? Если от таких людей остаются книги, то чаще чужие, даже и не на память, а просто случайно зачитанные навсегда. У меня тоже от приятеля, которого нет, лежит довольно истрепанная книжка с еще, кажется, новеньким его экслибрисом. Это старинные выпуски "Приключений Мурзилки и лесных человечков", не тех, впрочем, которые поменяли свои метрики и нанялись в "Рабочую газету", - теперь они получают карточки старых большевиков, - а еще петербуржцев, потом эмигрантов. Книга, изданная в Париже, пахнет трухой и паленым. Знак моего приятеля, маленькая ксерография, изображает древнейший со средневековья экслибрис. На нем виселица, повешен Пьеро в своих балахоне и шапочке, под виселицей скрипка и трубка. Надпись на "поросячьей" латыни французских студентов, как обычно, о том, что здесь повешен Пьеро, не вернувший книжку. От нее еще больше не по себе, потому что в клубах зеленоватого дыма, где приятель пытался углядеть себе одну дамочку, его вынесло за окно, и свысока; как я теперь отдам его книгу? Что меня ждет, если я не могу понять, как это человек, после кофе спокойно выкуривший - до фабрики - свою папиросу, встает, закладывает книжку и, накинув пальто, выходит из комнаты в никуда, бросив спичку на ворох бумаги, раскиданной по столу? Я не случайно спутал последний вечер моего приятеля с первыми страницами "Шампавера"; часто, думая о нем, я вспоминаю Петрюса Бореля, пугающего поздних парижских прохожих своей причудливой накидкой "цвета польской крови". В одиночестве, в боли, с которой ему давался каждый искусный, как угаданная карта шаг, есть волевая сила, близкая характеру Ликантропа. Я чувствую, что когда он вылетел, опрокинутый, из своего окна, то оказался в мире, где все читается наоборот. Может быть, его счастье; его эпитафией может быть "Эпизод корейской войны", некогда пересказанный нашим "Синим журналом" по воспоминаниям г-на Бамблби, английского консула в Тяньцзине. На исходе кампании 1895 года, уже после побед при Асане и Сонхуане, отряд японской разведки натолкнулся у переправы с труднопроизносимым названием на передовые расположения хунаньской армии. После первых, церемониальных выстрелов китайцы выстроились в боевые ряды, причем обнаружилось, что кучке "пионеров" противостоит воинская элита, штабные офицеры и лауреаты литературных экзаменов; на их шапочках были одни тигры и леопарды. После того, как шеренга за шеренгой они, расступаясь, выполнили перед японцами все доступные воображению чудеса боевого искусства, их порядки незаметно, с почтенным изяществом, отошли, так, что вскоре скрылись из глаз. Близкое поражение казалось неизбежным. Здесь командир отряда, капитан Оба, подошел к речке и, расстелив шинель, мысленно обратился с краткой речью к своим солдатам, а потом совершил харакири; его подхватил адъютант, который на взмахе сабли, по кодексу, отрубил капитану голову. Сомкнув ряды, солдаты ринулись вперед и, согласно субординации и старшинству, весь батальон последовал за командиром, не считая проводника, корейца, который и сообщил в расположение полка о самой блестящей победе, достигнутой императорской армией в ходе войны. Однако меня, очень занятого предупреждением на ксерографии, волнует не сам поступок, который можно объяснить и аффектом, а скорее то, когда выносится приговор. Петрюс Борель, Ликантроп, изображенный в черном, держащим у груди кинжал, умер вполне случайно. "Черный человек с белым лицом", Ксавье Форнере, спавший в гробу, сошел в него совершенно естественным путем. Романтики, сделавшие Смерть своей любовницей, праздновавшие Парижскую Чуму, отголоски которой в маленькой трагедии Пушкина, так жили с этим своим будущим, как будто будущий никогда не придет. Даже и Жак Риго, Первый Самоубийца сюрреалистов, "Риго-Смерть", покончил с собой только на четвертый раз. Что касается моего приятеля, то о его самоубийстве можно судить по его же словам, но не по самому случаю, который легко мог оказаться несчастьем. Он вообще напоминает мне того Мурзилку, чей портрет на обложке книги, самого умного, ловкого и храброго среди лесных малюток. Он одевается лучше всех, по картинке, которую сам разыскал в модном журнале. Его высокая, лоснящаяся шляпа-цилиндр куплена в лучшем парижском магазине; таких красивых ботинок ни у кого нет, а тросточка, с которой он никогда не расстается, это верх изящества. В одном глазу он носит стеклышко, но не потому, чтобы он плохо выглядел или был близорукий, а потому, что он находит, что это очень красиво. Когда он идет куда-нибудь в гости, то всегда в петлицу втыкает розу и надевает высокие, белые, как снег, воротники, которые очень к лицу. Над ним смеются все лесные человечки, что он щеголь и франт, и даже (он этого не скрывает) зовут его "Мурзилка Пустая Голова". - Но, конечно, - говорит он, - это просто от зависти. Разве на "пустой голове" сидела бы так хорошо высокая шапка? Понятно, нет! А носить так изящно стеклышко в глазу и держать так ловко трость, и ходить так легко, в таких изящных ботинках с длинными, узкими носками, разве в состоянии была бы "пустая голова"? Конечно, нет! У меня голова не только не пустая, но напротив, полна самых умных замыслов. Правда; теперь, когда я не вижу его живого, в моих воспоминаниях манера держаться, легкость в интонации сами собой рисуют маленького дэнди, "глоб-троттера", изобретателя и чудака. Он позволил себе роскошь, мысли, которые можно не продолжать, замыслы, осуществимые только в воздухе. Он мог бы стать живописцем, если бы не выдумывал картин, которые можно представить, но нельзя нарисовать; писателем, если бы его образы не выражались в словах, непечатных не потому, что они гадость, а потому, что их быть не может. Впрочем, с таким же условием он мог бы стать пчеловодом, картографом, брокером или пожарным. Во время наших прогулок он вел себя, как советский разведчик в глубоком тылу врага. Да, его последняя записка подписана "Капитан Клосс". И еще, Чилим Салтанов, Радж Капут, Семен Растаман и Марлен Заич Мепет-Мепе. Уже в том, как он любил все эти переодевания, двойники и прочее альтер эго, можно понять, почему его исчезновение подогревает мои страхи. Не есть ли эта подозреваемая мной патология, диковинное произрастание человека, в его желании стать тем Фантомасом, который стремится к власти над миром, распространяя себя до его подобия? Какими словами он поджидает момент, когда невероятные измышления Парацельса вдруг сбудутся, уже помимо его самого? Тем, кто не знаком со слов Альфреда Жарри с делами и мнениями д-ра Фостроля, будет интересно узнать, что есть дисциплина, которая то же по отношению к метафизике, как последняя - к физике. Однако, в отличие от обеих, применяется только в оперативных целях. Основания патафизики были заложены на заре века сильнодействующих средств, на неиспорченный организм она может подействовать, как называют медики, парамнезией, а по-нашему, сделает из него "гага". Мы обращаемся к ней в трудных случаях, когда странности и парадоксы сделали жизнь эксцентрической несколько выше сил. Здесь и вступает не признающая противоречий "наука воображаемых решений", для которой любая возможность дана реально. Разгадка загадочной смерти моего приятеля в самом способе ее, точнее сказать, технологии, связанной с превышением обычной дозы. Он умер второй раз, второй смертью, всего лишь шагнув в окно, случайно или ему захотелось, не важно. Гораздо больше, и это вещь близкая, мне интересно, когда впервые. Тогда ли, когда в горьком аромате от папиросы, исполнившем дыхание, ему почудился поцелуй? И голос, который он раньше называл внутренним, вдруг нежно, прозрачно заговорил с ним, в дымке почувствовался очертанием, как будто темная женщина закрыла ладонями его лицо, а потом вихрем карт разлетелась по комнате, в окно, и перед ним открылся город, и она в нем, и он, и он в ней. С тех пор каждое его движение, его прогулки составляли танец, которым - не понимаю, как - он призывал тот момент, когда она зашла к нему и села на его колени. Возможно, она была в вечернем платье, каучуковых перчатках и хирургической маске. Он развязал маску, она наклонилась и поцеловала его, так, что стала его, совсем близко. Все остальное как кинолента, склеенная из счастливых концов. С моих слов записано верно. Я мог бы этим закончить, если бы то, что я рассказал, было настолько неправдоподобно, что не случилось бы и со мной. Я никогда не стал бы писать о том, кто, удерживаясь за шасси, выдержал шестичасовой перелет над океаном, или кого всей швейцарской семьей Робинзон оставили на озерах в Африке. Но суеверные опасения, кошмары ребенка, которому показали мумию, заставляют писать, освобождаться, пока мое любопытство не пересилит здравый смысл. К тому же, когда я прочел у Пико делла Мирандола о "поцелуе смерти", или "союзе поцелуя", у меня начались проблемы с женой. Я верю, что чем больше я буду проникать в жизнь моего покойного приятеля, входить в его роль, тем вероятнее, что он своей гибелью спасет меня, как каскадер, подменивший собой камикадзе. В конце концов, если вспомнить стихи Дени Роша, он был "действительно королевский пилот".
Василий КОНДРАТЬЕВ
ПУТЕШЕСТВИЕ ЛУКИ
Если принять, что сегодня, как и некогда, путешествие означает для человека в конце концов выход - то чем хуже или ничтожнее его побуждения, тем больше какой-то страсти и своеобразного упоения, чисто физических. Ведь и воспетый акт в общем неэстетичен. То и другое сближают плачевные результаты. Поэтому жалкая, вполне постыдная цель поездки в лучшие-то времена неповоротливого Луки не стоила своего рассказа, да и такого утомительного пути, на исходе терпения нашего друга у тускло мелькающего окна все глубже забываясь в спертом полусне напоминающего камеру купе поезда. Этот поезд шел уже бесконечно, то ли и правда по полю без края - то ли согласно административной инструкции железная дорога петляла, уклоняясь в некие разве что из космоса различимые символические фигуры - чтобы страна таким образом расступалась перед заключенным пассажиром в истом смысле своего имперского расстояния, скрадывающего и дни и ночи и само время. Точнее сказать, ночь выглядела из окна купе всего лишь как очередная область, даже район, в следовании однообразной равнины развалин и деловых построек - и только названия станций давали заметить вроде бы естественное в поезде (да и заложенное в самом пейзаже) продвижение вперед. Они сменяли друг друга сперва забавно или исторически, как в учебнике - но постепенно удаляясь от знакомого смысла, все более варварские шипящие и гортанные, слова, а скорее шорохи чужого враждебного языка, придающие своей русской азбуке загадочность кабалистических знаков. Почти незаметно и уже примелькавшиеся местные лица, вторгающиеся в духоту и толчею вагона с газетами и кислым пивом, приземились и грубели, их возгласы становились все громче и непонятнее, а глаза сужались или оплывали с тошнотной поволокой. У Луки роман подошел к концу. Поначалу он тупо лежал, задыхаясь на своей полке, пересчитывая былые пасьянсы и поминая тюрьму "Кресты", где подруги передают в таких случаях узникам теплые носки, пропитанные настойкой опиума. Ночью стал выходить в тамбур, глотать в разбитые стекла холод Луны.
Василий Кондратьев
ИЗ КНИГИ КАБИНЕТ ФИГУР
1. ЦИКЛОГРАФИЯ
Елене Серебряковой
... пытаясь создать устойчивый образ непрерывного смещения с помощью, например, циклографии, ограничивающей кажущийся хаос этих мест пунктирной сетью множества светляков.
В который раз испытывая на своем пути некую, так сказать, все отчуждающую дрожь, убеждаешься, насколько до сих пор ничто, ни в уме, ни вокруг, по сути не отзывалось тебе. Но однажды жизнь уже не играет, как прежде, твоим переживанием, и вместо обычно внушающих его лиц, событий, трепещущих в парке деревьев, вдруг ощущаешь ничем этим не оправданное смятение, психическую боль, заволакивающую привычные тебе мотивы в циклон, вихрящий сразу многие, все-таки чутко прожитые и осмысленные, - картины твоих дней. Этот вихрь бывает более или менее цветистым, разнообразным, напоминая, к примеру, некий исторгнутый миг, - линия губ, проросшая в стене тень, вспыхнувшая феерия спектра,- упрямо повторяющийся в памяти - или, наоборот, всеобъемлющий мысленный хаос любых возможных и даже не всегда знакомых сцен. Растерявшись и вроде бы на грани, однако же в силах и жажде любить, быть, вскоре понимаешь, что это не какой-нибудь шторм или твое помрачение, а, скорее, особый вид твоего внимания, глубоко сосредоточенный взгляд, открывающийся за безотчетным и моментальным исступлением т.н. поэтического или, скажем, религиозного сознания вертящихся во время своего обряда дервишей мевлеви. Осваивая эту еще необычную для тебя чистоту зрения, суждения, не теряя памяти и своего умения связывать жизнь, все же не знаешь, как быть без прежнего страха, в мире, где, как известно, и смерти нет и ничто невозможно. Последняя еще отчетливая мысль о том, что и эта жизнь оборвется, незаметно уйдет в нелепые игры пляшущих повседневными фигурами теней.
Василий КОНДРАТЬЕВ
НИГИЛИСТЫ
мартышкина повесть
Борису Останину
1
...выходили они ночью тайно из города в одно место, где стояли некоторые домы, построенные квадратом и имевшие разные комнаты, которые все великолепно были расписаны...
К.Ф.Кеппен
Прежде чем изложить вам причуды одной кампании, я бы заметил, что она складывается из бесплодных усилий, идущих от чистого сердца, из взаимоисключающих слов и поступков. Это известные черты русской жизни, они питают нашего патафизика, инженера воображаемых решений. Его тип - исторический, но мне кажется, что обострившиеся сегодня во всем противоречия вот-вот привлекут своего героя, которого до сих пор мы держали в мистиках и курьезах. Сейчас, когда как бы на развалинах сталкиваются разные измерения, его лучшие времена: молчаливые, наперекор мысли и всякой другой напраслине, безнадежно счастливые. Все это напомнило мне полет разведчика, который я видел в старом кино; как говорил француз, этот - действительно королевский пилот. Отец Пуадебер, первопроходец воздушной археологии, так и тянет назвать ее пневматической, - уверял, что особые свойства почвы и необычный для европейца свет дают на его снятых с самолета фотографиях поразительный вид на Римскую Месопотамию, исчезнувшую больше тысячелетия назад: весь обширный лимес укреплений, ассирийские развалины, города, парящие как паутина проспектов и улиц на нити большой дороги - все, невидимое под землей даже с высоты полета, возникло на снимках. Иллюзию нарушают только безлюдье или вдруг нелепо, не в перспективе раскинувшийся базар; одни верблюды, невольно бредущие в пустыне, укладываются в призрак порядка.
Василий КОНДРАТЬЕВ
СОЛОМОН
повесть девяностого года
В солнечном холщовом кресле, поверх летнего города, наполовину лежит большая обнаженная, т.е. совершенно голая женщина прекрасного и стройного тела, с тюрбаном на голове. Встретишь такую граль в темном лесу, у ручья - и с ума сойдешь, безвозвратно, исчезнешь. Но до сих пор вс:е искрами, светляками будет ждать у тебя в глазах.
1.
Сперва поворот. В темноте сухо щелкнуло, и три ступени света проскользили по лестнице. Милий Самарин, прозванный Моро, запер свою дверь и пошел, в пятнах от утреннего окна, вниз, к чистому, знакомому запаху воды, растекавшейся ручейками. Милий заметил, что проступает под штукатуркой, и представил себе вдруг картину, где мелкие облачка пара витают сверху кипящего в огне, в островках земли, варева. Зачем, пожалуйста, ехать в Левант, где между Иерихоном и замком Крак, превращенным в еврейский колхоз, шипит мертвым морем все тот же двойной, как асфальт, кофе? Этим утром Самарин окончательно отказался ехать на малую родину. На большой лучше, и еще меньше места. Ночью ему снились полки сарацинов: теперь он с удовольствием шел убеждаться в обратном. На улице небо было низкое, будто его пролили, и чудесным пустым звуком были двор, запорошенный, стены и пара деревьев. До полудня было минут пять. Милий привел шляпу, перчатки и, слегка вправо, голову в нужное положение, мысленно отметив пунктир. Все вокруг нравилось ему необыкновенно. Пушка, за два квартала, выстрелила в крепости в полдень. Милий хотел улыбнуться, но пошатнулся, прислушиваясь. По его телу прошли судороги. Он, как говорится, мертвенно побледнел. Если бы это был треск, который можно принять и за ветку, за выстрел или разряд грома, то двор и тусклая лужица, отразившись в звуке, увидели бы, как его не стало.
Василий КОНДРАТЬЕВ
ЗЕЛЕНЫЙ МОНОКЛЬ
Фейдт и Рихтер улыбнулись, Двери тихо повернулись...
М.Кузмин
Известно, что весну на Невском проспекте обозначает Володя Захаров, его легкое пальто как зеленая гвоздика в петлице Аничкова моста. Я сейчас скажу непонятно, но представьте себе: его пальто для меня тот монокль, в который видны, весь Изумрудный Город, совсем прозрачные, насекомые явления. В элегантности, скрадывающей как стеклянная бумага новизну вещей, есть такой невнятный и мистический смысл. В мире предметов, изысканных вкусом и воображением, реальность необыкновенная: мы потому любим старину, а еще больше ее подделки, что все черты, швы и узоры кажутся поизносившимися до своего понятия. В общем, парвеню, одевшийся с иголочки по журналу, не интересен. Напротив, впечатление вещи "из вторых рук" срабатывает как магический кристалл, показывающий и далекое нечаянное родство и самые странные метемпсихозы. Я не удивлюсь, если в рисунке пятен, оставшихся от росписей кабаре "Бродячая собака", вдруг узнаю молодого человека с зеленым цветком в петлице, вылитого моего приятеля. Потому что вечная, во все времена встречающаяся порода дэнди, лунарных кавалеров-курильщиков, сообщает вкусы, привычки и даже черты лица. Эти любимчики, блуждающие по вечерам огоньки на проспектах, раздробленные отражения сияющего над городом бледного зеленоглазого бога; индусы зовут его Сома и верят, что он дает поэтам вдохновение, солдатам твердость и подсказывает гадалкам. Маги учили, чтобы разглядеть его лицо, как в зеркале, нужно "вернуть себе полное тело", т.е. выкурить в полнолуние папиросу. Однако это лицо спящего, потому что ведущий тебя взгляд видеть нельзя. Итак, зеленый взгляд можно принять скорее как поэтическое, чем портретное указание. И правда, Одоевский пишет, что "преломление зеленого луча соединено с наркотическим действием на наши нервы и обратно", а дальше, что "в микроскоп нарочно употребляют зеленоватые стекла для рассматривания прозрачных насекомых: их формы оттого делаются явственнее". Но что меня поразило, так это тонированный зеленым монокль: я очень хорошо помню, как в детстве заметил такой за витриной в антикварной лавке. Этот, можно сказать, окуляр теперь редкость, которую я поэтому понимаю почти символически: особенно то, как он выпадает у актеров, изображая вопиющий взгляд, дает намек эстетический, двусмысленный. Недаром его обожали сюрреалисты, выступавшие при своих моноклях, как мастера часового завода. Однако передо мной была не идея, а подлинник, даже с ушком для шнура, а рядом на футляре ясно читался "Карл Цейсс". Так что жестокая, слегка порочная пристальность монокля осталась в памяти вроде какого-то немецкого дежа вю.
Роуз очень разумная девочка и ни в какую магию и волшебство не верит. Она верит в здравый смысл, хорошую репутацию и умение работать. Но все её представления о жизни разом изменились, когда девочку взяли горничной в дом королевского волшебника. Там живёт не только сам волшебник, но и его ученик и настоящий говорящий кот. А ещё оказалось, что дом волшебника живой, пропитанный магией от ступенек до крыши. И если Роуз это видит, значит, она тоже волшебница. Такой неожиданный дар девочке совершенно не нужен, но как поступить, если магия – единственное, что может спасти её и её подругу?
Роман-лауреат Букеровской премии 2021 года. История негодования, обновления и надежды.
1986 год. Глава семьи Свартов обещает умирающей жене, что их служанка Саломея, «доставшаяся их семье вместе с фермой», получит в награду за долгую службу дом, в котором живет. После похорон этот разговор быстро забывается, врезавшись в память лишь случайному свидетелю – Амор, младшей дочери Свартов. Но что может сделать ребенок?
Проходят десятилетия, сменяются поколения, семья медленно разваливается, но выполнит ли хоть кто-нибудь данное когда-то обещание?
«Личная драма, обладающая силой древнего мифа». – Wall Street Journal
«Обжигающая история распадающейся семьи и сложной страны, нуждающихся в исцелении». – Publishers Weekly
«В романе Гэлгута очень много от Вирджинии Вульф и Уильяма Фолкнера. Его любопытная манера повествования превращает фатальную семейную притчу в глубокую медитацию». – The New Yorker
Эти строки писались при свете костра на ночных привалах, под могучей елью, прикрывавшей нас от дождя, в полутьме палатки, у яркой лампы в колхозной избе и просто в лодке, когда откладывались весла, чтобы взять в руки карандаш. Дома, за письменным столом автор только слегка исправил эти строки. Не хотелось вносить в них сухую книжность и литературную надуманность. Автору хотелось бы донести до читателя в этих строках звонкий плеск чусовских струй, зеленый шум береговой тайги, треск горящих в костре сучьев и неторопливый говор чусовских колхозников, сплавщиков и лесорубов… Фото Б. Рябинина
В сборник вошли две повести и рассказы. Приключения, детективы, фантастика, сказки — всё это стало для автора не просто жанрами литературы. У него такая судьба, такая жизнь, в которой трудно отделить правду от выдумки. Детство, проведённое в военных городках, «чемоданная жизнь» с её постоянными переездами с тёплой Украины на Чукотку, в Сибирь и снова армия, студенчество с летними экспедициями в тайгу, хождения по монастырям и удовольствие от занятия единоборствами, аспирантура и журналистика — сформировали его характер и стали источниками для его произведений.
Юрий Бедзик — известный украинский писатель. В 1960 году вышел в свет его первый роман «Полки идут на переправу», в 1962 году — роман «Альма-матер», в 1966 году — «Честь мне дороже», книга, удостоенная премии Министерства обороны СССР. Помимо военной темы, которая Ю. Бедзику — участнику Великой Отечественной войны — особенно близка, писателя волнует тема современной рабочей молодежи. Этому посвящены такие его романы, как «Окрыленность», «Лазурь» и предлагаемая книга — «Этаж-42». Писатель рассказывает в ней о жизни строителей-монтажников.
Уважаемый читатель, Вы держите в руках мою тринадцатую книгу. В ней мне хотелось попробовать себя в жанре детектива, и я написала психологический детектив «Игроки». Все описанные события происходят в 19 веке, и должна сказать, что это всё плод моей фантазии. Мне хотелось передать не только сюжетную линию, но и особенности того времени. Всегда интересно перенести читателя в совершенно другое время и другой мир. Насколько мне это удалось, судить Вам. Две другие повести, «Алиса в стране чудес» и «Ласточкино гнездо», были написаны в 2008 году и публиковались ранее в сборнике «В поисках счастья». Они мне дороги, и поскольку тираж первой книги уже разошелся, я позволила себе еще раз их напечатать. Их сюжеты актуальны и сегодня. Рассказ «Печаль моя светла» посвящен моему другу — Семену Кулику, к сожалению, он умер. Но всегда просил меня написать роман о его жизни. Теперь я выполняю его просьбу, но уже посмертно. Роман не получился, пока вышел только рассказ, но все впереди. Я желаю вам интересного чтива!!!
Василий КОНДРАТЬЕВ
СКАЗКА С ЗАПАДНОГО ОКНА
При запутанных обстоятельствах девяносто первого года, когда сама надежда, кажется, оставлена "до выяснения обстоятельств" (тех самых, которые редактор у Честертона записал поверх зачеркнутого слова "господь"), нет ничего лучше рождественской истории на американский лад. Не потому, конечно, что из пристрастия ко всяческому плюрализму и соединенным штатам мы скоро, наверно, запутаемся в точном числе праздника Рождества. Просто история, связанная с Романом Петровичем Тыртовым, петербуржцем, столетие рождения которого скоро будут повсеместно отмечать в Америке, и в Европе, составляет саму сказку мечты, процветания и звездного блеска, легенду, которой мы любим предаваться, полеживая у окна на западную сторону. Нам не хочется верить в сказки, но воспоминания и сохранившиеся иллюстрации можно, ничего не выдумывая, перемешать так, чтобы вышел примерный калейдоскоп.
Вячеслав Кондратьев
ЦЕНА ЖЕСТОКОСТИ
По образованию Вячеслав КОНДРАТЬЕВ - художник. По призванию и главному делу своей жизни - писатель, исвестный военной прозой: "Сашка", "Салжаровский тракт", "Отпуск по ранению", "Встречи на Сретенке". Сам фронтовик, первую книгу о войне, точнее, "своей войне" он задумал лишь через 20 лет после войны, когда почувствовал, что должен, просто обязан высказаться.
Русские писатели минувшего века неукоснительно следовали, как заповеди, словам великого Александра Пушкина "И долго буду тем любезен я народу, // Что чувства добрые я лирой пробуждал. // Что в мой жестокий век восславил я свободу // И милость к падшим призывал". Эти слова на века. Их благородным воздействием мы, мое поколение, - и в этом наше счастье! - надышались в отрочестве и юности. Наверное, именно это и помогло сохранить нашему поколению человечность в жестокостях и крови Отечественной войны, в самые тяжкие периоды жизни страны Пушкин, Толстой, Достоевский, Чехов заложили и развили в нас те нравственные начала, преступить которые означало бы потерять себя.
Вячеслав Кондратьев
ДЕРЕВНИ РУССКИЕ...
Деревни русские - чужие и родные!
Я через двадцать лет иду вас брать опять...
Вы снились мне - в пожарище и дыме,
Деревни те, что не смогли мы взять.
Мы брали вас раз двадцать и... не взяли...
Деревни русские, какие вы сейчас?
Засеяно ли поле, где ничком лежали
И где остались многие из нас?
Сейчас иду дорогой старой ржевской,
Распутица и грязь, как и тогда.
Вячеслав Леонидович Кондратьев - об авторе
(1920-1993)
Родился 30 октября в Полтаве. Прозаик, один из писателей фронтового поколения. С первого курса института в 1939 году был призван в армию. Служил в железнодорожных войсках на Дальнем Востоке. В декабре 1941 года ушел на фронт. В 1942 году воевал под Ржевом в составе стрелковой бригады. Был ранен, награжден медалью "За отвагу". После отпуска по ранению служил в железнодорожных войсках, был снова тяжело ранен, пробыл полгода в госпитале, стал инвалидом.